Неточные совпадения
Враги! Давно ли друг
от друга
Их жажда
крови отвела?
Давно ль они часы досуга,
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне,
Они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно…
Не засмеяться ль им, пока
Не обагрилась их рука,
Не разойтиться ль полюбовно?..
Но дико светская вражда
Боится ложного стыда.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать;
кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь
от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает
от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей;
от этой трудной работы, — ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, — лицо его налилось
кровью.
Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и
от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед
кровью, если только
кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал
от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет
кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы,
кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться
от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется
от дум,
кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
«Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. — Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться
кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь
от бледной истины; уже не сетовал, когда
от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно
кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых
от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без
крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением
от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась
кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется
кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
Теорий у него на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли
от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и
кровь.
Свекровь-матушке
Поклонилася:
Свекровь-матушка,
Отними меня
От лиха мужа,
Змея лютого!
Свекровь-матушка
Велит больше бить,
Велит
кровь пролить…
Свекру-батюшке
Поклонилася:
Свекор-батюшка,
Отними меня
От лиха мужа,
Змея лютого!
Свекор-батюшка
Велит больше бить,
Велит
кровь пролить…
Удовольствие мое переменилося в равное негодование с тем, какое ощущаю, ходя в летнее время по таможенной пристани, взирая на корабли, привозящие к нам избытки Америки и драгие ее произращения, как-то: сахар, кофе, краски и другие, не осушившиеся еще
от пота, слез и
крови, их омывших при их возделании.
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как
кровь от сердца беспрестанно приливала мне в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота. Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
— У рыбы
кровь холодная, — возразил он с уверенностию, — рыба тварь немая. Она не боится, не веселится; рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и
кровь не живая…
Кровь, — продолжал он, помолчав, — святое дело
кровь!
Кровь солнышка Божия не видит,
кровь от свету прячется… великий грех показать свету
кровь, великий грех и страх… Ох, великий!
Слез с копя тут Святогор, взялся за сумочку,
Он приладился, взялся руками обеими,
Во всю силу богатырску принатужился, —
От натуги по белу лицу ала
кровь пошла,
А поднял суму
от земи только на волос.
Он закашлялся бухающими звуками, лицо и шея его вздулись
от напора
крови, белки глаз, покраснев, выкатились, оттопыренные уши дрожали. Никогда еще Самгин не видел его так жутко возбужденным.
Он был так велик, что Самгину показалось: человек этот, на близком
от него расстоянии, не помещается в глазах, точно колокольня. В ограде пред дворцом и даже за оградой, на улице, становилось все тише, по мере того как Родзянко все более раздувался, толстое лицо его набухало
кровью, и неистощимый жирный голос ревел...
Солдатик у ворот лежал вверх спиной, свернув голову набок, в лужу
крови, —
от нее поднимался легкий парок. Прихрамывая, нагибаясь, потирая колено, из-за баррикады вышел Яков и резко закричал...
Дергался звонарь так, что казалось — он висит в петле невидимой веревки, хочет освободиться
от нее, мотает головой, сухое длинное лицо его пухнет, наливается
кровью, но чем дальше, тем более звучно славословит царя послушная медь колоколов.
Все, кроме Елены. Буйно причесанные рыжие волосы, бойкие, острые глаза, яркий наряд выделял Елену, как чужую птицу, случайно залетевшую на обыкновенный птичий двор. Неслышно пощелкивая пальцами, улыбаясь и подмигивая, она шепотом рассказывала что-то бородатому толстому человеку, а он, слушая, вздувался
от усилий сдержать смех, лицо его туго налилось
кровью, и рот свой, спрятанный в бороде, он прикрывал салфеткой. Почти голый череп его блестел так, как будто смех пробивался сквозь кость и кожу.
Он исчез. Парень подошел к столу, взвесил одну бутылку, другую, налил в стакан вина, выпил, громко крякнул и оглянулся, ища, куда плюнуть. Лицо у него опухло, левый глаз почти затек, подбородок и шея вымазаны
кровью. Он стал еще кудрявей, — растрепанные волосы его стояли дыбом, и он был еще более оборван, — пиджак вместе с рубахой распорот
от подмышки до полы, и, когда парень пил вино, — весь бок его обнажился.
Никто не решался подойти к бесформенной груде серых и красных тряпок, — она сочилась
кровью, и
от крови поднимался парок.
Самгин вышел на крыльцо, оглянулся, прислушался, — пустынно и тихо, только где-то во дворе колют дрова. День уже догорал, в небе расположились полосы красных облаков, точно гигантская лестница
от горизонта к зениту. Это напоминало безлюдную площадь и фигуру Дьякона, в красных лохмотьях
крови на мостовой вокруг него.
— А —
кровью пахнет? — шевеля ноздрями, сказала Анфимьевна, и прежде, чем он успел остановить ее, мягко, как перина, ввалилась в дверь к Варваре. Она вышла оттуда тотчас же и так же бесшумно, до локтей ее руки были прижаты к бокам, а
от локтей подняты, как на иконе Знамения Абалацкой богоматери, короткие, железные пальцы шевелились, губы ее дрожали, и она шипела...
Лидия молчала, прикусив губы, опираясь локтями о колена свои. Смуглое лицо ее потемнело
от прилива
крови, она ослепленно прикрыла глаза. Климу очень хотелось сказать ей что-то утешительное, но он не успел.
Большой, бородатый человек, удивительно пыльный, припадая на одну ногу, свалился в двух шагах
от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка
кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку о передник, сказал ровным голосом, точно вывеску прочитал...
— В-вывезли в лес, раздели догола, привязали руки, ноги к березе, близко
от муравьиной кучи, вымазали все тело патокой, сели сами-то, все трое — муж да хозяин с зятем, насупротив, водочку пьют, табачок покуривают, издеваются над моей наготой, ох, изверги! А меня осы, пчелки жалят, муравьи, мухи щекотят,
кровь мою пьют, слезы пьют. Муравьи-то — вы подумайте! — ведь они и в ноздри и везде ползут, а я и ноги крепко-то зажать не могу, привязаны ноги так, что не сожмешь, — вот ведь что!
Вслед за этим он втолкнул во двор Маракуева, без фуражки, с растрепанными волосами, с темным лицом и засохшей рыжей царапиной
от уха к носу. Держался Маракуев неестественно прямо, смотрел на Макарова тусклым взглядом налитых
кровью глаз и хрипло спрашивал сквозь зубы...
— Пиши! — притопнув ногой, сказал Гапон. — И теперь царя, потопившего правду в
крови народа, я, Георгий Гапон, священник, властью, данной мне
от бога, предаю анафеме, отлучаю
от церкви…
«В сущности, это — победа, они победили», — решил Самгин, когда его натиском толпы швырнуло в Леонтьевский переулок. Изумленный бесстрашием людей, он заглядывал в их лица, красные
от возбуждения, распухшие
от ударов, испачканные
кровью, быстро застывавшей на морозе. Он ждал хвастливых криков, ждал выявления гордости победой, но высокий, усатый человек в старом, грязноватом полушубке пренебрежительно говорил, прислонясь к стене...
На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и
от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он уходил во тьму, точно ущелье в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны,
кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было в них что-то подстерегающее.
Вы, князья буй Рюрик и Давид!
Смолкли ваши воинские громы.
А не ваши ль плавали в
кровиЗолотом покрытые шеломы?
И не ваши ль храбрые полки
Рыкают, как туры, умирая
От каленой сабли,
от руки
Ратника неведомого края?
Встаньте, государи, в злат стремень
За обиду в этот черный день,
За Русскую землю,
За Игоревы раны —
Удалого сына Святославича!
Уж с утра до вечера и снова —
С вечера до самого утра —
Бьется войско князя удалого,
И растет кровавых тел гора.
День и ночь над полем незнакомым
Стрелы половецкие свистят,
Сабли ударяют по шеломам,
Копья харалужные трещат.
Мертвыми усеяно костями,
Далеко
от крови почернев,
Задымилось поле под ногами,
И взошел великими скорбями
На Руси кровавый тот посев.
Судьи, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить
от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию не совершенный невежда, успел пустить ему
кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую.
Бедный гость, с оборванной полою и до
крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах
от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться.
Кожа мгновенно покраснела, даже ногти стали красными
от прилива
крови, и Бетси (так звали служанку), плача, натирала маслом пострадавшие места.
Дружба, как бы она ни была сильна, едва ли удержит кого-нибудь
от путешествия. Только любовникам позволительно плакать и рваться
от тоски, прощаясь, потому что там другие двигатели:
кровь и нервы; оттого и боль в разлуке. Дружба вьет гнездо не в нервах, не в
крови, а в голове, в сознании.
«Что они здесь делают, эти французы? — думал я, идучи в отель, — епископ говорит, что приехал лечиться
от приливов
крови в голове: в Нинпо, говорит, жарко; как будто в Маниле холоднее! А молодой все ездит по окрестным пуэбло по каким-то делам…»
И выдергивал Одихмантьевич
Из кровавых ран листье маково,
Свет Сухмантьюшка приговаривал:
«Потеки река
от моей
крови,
От моей
крови от горючие,
От горючие,
от напрасные,
Потеки Сухман, ах Сухман-река,
Будь Непре-реке ты родна сестра».
Уж выплыл на берег. Тогда мать ударила его топором и отрубила ему голову. Вода сделалась красною
от крови.
С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех солдатики начали наливаться
кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая
от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.
— Неправда, неправда! Это или клевета на меня, или галлюцинация сумасшедшего, — продолжал кричать Митя, — просто-запросто в бреду, в
крови,
от раны, ему померещилось, когда очнулся… Вот он и бредит.
— Шутки в сторону, — проговорил он мрачно, — слушайте: с самого начала, вот почти еще тогда, когда я выбежал к вам давеча из-за этой занавески, у меня мелькнула уж эта мысль: «Смердяков!» Здесь я сидел за столом и кричал, что не повинен в
крови, а сам все думаю: «Смердяков!» И не отставал Смердяков
от души. Наконец теперь подумал вдруг то же: «Смердяков», но лишь на секунду: тотчас же рядом подумал: «Нет, не Смердяков!» Не его это дело, господа!
— Не раскаиваюсь за твою
кровь! — воскликнул он, — берегись, старик, береги мечту, потому что и у меня мечта! Проклинаю тебя сам и отрекаюсь
от тебя совсем…
Я ни на йоту не отступаю
от сказанного мною сейчас, но уж пусть, так и быть, пусть на минуту и я соглашусь с обвинением, что несчастный клиент мой обагрил свои руки в
крови отца.
— Да нужно ли? — воскликнул, — да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга
от болезни помер. А за
кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За
кровь пролитую я всю жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?