Неточные совпадения
Свекру-батюшке
Поклонилася:
Свекор-батюшка,
Отними меня
От лиха мужа,
Змея лютого!
Свекор-батюшка
Велит больше бить,
Велит
кровь пролить…
Свекровь-матушке
Поклонилася:
Свекровь-матушка,
Отними меня
От лиха мужа,
Змея лютого!
Свекровь-матушка
Велит больше бить,
Велит
кровь пролить…
С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех солдатики начали наливаться
кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая
от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать;
кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь
от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает
от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей;
от этой трудной работы, — ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, — лицо его налилось
кровью.
Враги! Давно ли друг
от друга
Их жажда
крови отвела?
Давно ль они часы досуга,
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне,
Они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно…
Не засмеяться ль им, пока
Не обагрилась их рука,
Не разойтиться ль полюбовно?..
Но дико светская вражда
Боится ложного стыда.
Последняя смелость и решительность оставили меня в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как
кровь от сердца беспрестанно приливала мне в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота. Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
Кожа мгновенно покраснела, даже ногти стали красными
от прилива
крови, и Бетси (так звали служанку), плача, натирала маслом пострадавшие места.
Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и
от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед
кровью, если только
кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь.
Он закашлялся бухающими звуками, лицо и шея его вздулись
от напора
крови, белки глаз, покраснев, выкатились, оттопыренные уши дрожали. Никогда еще Самгин не видел его так жутко возбужденным.
Вслед за этим он втолкнул во двор Маракуева, без фуражки, с растрепанными волосами, с темным лицом и засохшей рыжей царапиной
от уха к носу. Держался Маракуев неестественно прямо, смотрел на Макарова тусклым взглядом налитых
кровью глаз и хрипло спрашивал сквозь зубы...
Самгин вышел на крыльцо, оглянулся, прислушался, — пустынно и тихо, только где-то во дворе колют дрова. День уже догорал, в небе расположились полосы красных облаков, точно гигантская лестница
от горизонта к зениту. Это напоминало безлюдную площадь и фигуру Дьякона, в красных лохмотьях
крови на мостовой вокруг него.
— Пиши! — притопнув ногой, сказал Гапон. — И теперь царя, потопившего правду в
крови народа, я, Георгий Гапон, священник, властью, данной мне
от бога, предаю анафеме, отлучаю
от церкви…
Все, кроме Елены. Буйно причесанные рыжие волосы, бойкие, острые глаза, яркий наряд выделял Елену, как чужую птицу, случайно залетевшую на обыкновенный птичий двор. Неслышно пощелкивая пальцами, улыбаясь и подмигивая, она шепотом рассказывала что-то бородатому толстому человеку, а он, слушая, вздувался
от усилий сдержать смех, лицо его туго налилось
кровью, и рот свой, спрятанный в бороде, он прикрывал салфеткой. Почти голый череп его блестел так, как будто смех пробивался сквозь кость и кожу.
— А —
кровью пахнет? — шевеля ноздрями, сказала Анфимьевна, и прежде, чем он успел остановить ее, мягко, как перина, ввалилась в дверь к Варваре. Она вышла оттуда тотчас же и так же бесшумно, до локтей ее руки были прижаты к бокам, а
от локтей подняты, как на иконе Знамения Абалацкой богоматери, короткие, железные пальцы шевелились, губы ее дрожали, и она шипела...
Никто не решался подойти к бесформенной груде серых и красных тряпок, — она сочилась
кровью, и
от крови поднимался парок.
Лидия молчала, прикусив губы, опираясь локтями о колена свои. Смуглое лицо ее потемнело
от прилива
крови, она ослепленно прикрыла глаза. Климу очень хотелось сказать ей что-то утешительное, но он не успел.
Он исчез. Парень подошел к столу, взвесил одну бутылку, другую, налил в стакан вина, выпил, громко крякнул и оглянулся, ища, куда плюнуть. Лицо у него опухло, левый глаз почти затек, подбородок и шея вымазаны
кровью. Он стал еще кудрявей, — растрепанные волосы его стояли дыбом, и он был еще более оборван, — пиджак вместе с рубахой распорот
от подмышки до полы, и, когда парень пил вино, — весь бок его обнажился.
Он был так велик, что Самгину показалось: человек этот, на близком
от него расстоянии, не помещается в глазах, точно колокольня. В ограде пред дворцом и даже за оградой, на улице, становилось все тише, по мере того как Родзянко все более раздувался, толстое лицо его набухало
кровью, и неистощимый жирный голос ревел...
На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и
от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он уходил во тьму, точно ущелье в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны,
кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было в них что-то подстерегающее.
Большой, бородатый человек, удивительно пыльный, припадая на одну ногу, свалился в двух шагах
от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка
кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку о передник, сказал ровным голосом, точно вывеску прочитал...
Солдатик у ворот лежал вверх спиной, свернув голову набок, в лужу
крови, —
от нее поднимался легкий парок. Прихрамывая, нагибаясь, потирая колено, из-за баррикады вышел Яков и резко закричал...
— В-вывезли в лес, раздели догола, привязали руки, ноги к березе, близко
от муравьиной кучи, вымазали все тело патокой, сели сами-то, все трое — муж да хозяин с зятем, насупротив, водочку пьют, табачок покуривают, издеваются над моей наготой, ох, изверги! А меня осы, пчелки жалят, муравьи, мухи щекотят,
кровь мою пьют, слезы пьют. Муравьи-то — вы подумайте! — ведь они и в ноздри и везде ползут, а я и ноги крепко-то зажать не могу, привязаны ноги так, что не сожмешь, — вот ведь что!
«В сущности, это — победа, они победили», — решил Самгин, когда его натиском толпы швырнуло в Леонтьевский переулок. Изумленный бесстрашием людей, он заглядывал в их лица, красные
от возбуждения, распухшие
от ударов, испачканные
кровью, быстро застывавшей на морозе. Он ждал хвастливых криков, ждал выявления гордости победой, но высокий, усатый человек в старом, грязноватом полушубке пренебрежительно говорил, прислонясь к стене...
Дергался звонарь так, что казалось — он висит в петле невидимой веревки, хочет освободиться
от нее, мотает головой, сухое длинное лицо его пухнет, наливается
кровью, но чем дальше, тем более звучно славословит царя послушная медь колоколов.
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь
от бледной истины; уже не сетовал, когда
от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно
кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением
от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась
кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Теорий у него на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли
от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и
кровь.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы,
кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться
от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется
от дум,
кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых
от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без
крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется
кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
«Чему ж улыбаться? — продолжал думать Обломов. — Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться
кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю — и ни ногой».
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал
от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет
кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
«Нет, дерзкий хищник, нет, губитель! —
Скрежеща, мыслит Кочубей, —
Я пощажу твою обитель,
Темницу дочери моей;
Ты не истлеешь средь пожара,
Ты не издохнешь
от удара
Казачьей сабли. Нет, злодей,
В руках московских палачей,
В
крови, при тщетных отрицаньях,
На дыбе, корчась в истязаньях,
Ты проклянешь и день и час,
Когда ты дочь крестил у нас,
И пир, на коем чести чашу
Тебе я полну наливал,
И ночь, когда голубку нашу
Ты, старый коршун, заклевал...
Он по утрам с удовольствием ждал, когда она, в холстинковой блузе, без воротничков и нарукавников, еще с томными, не совсем прозревшими глазами, не остывшая
от сна, привставши на цыпочки, положит ему руку на плечо, чтоб разменяться поцелуем, и угощает его чаем, глядя ему в глаза, угадывая желания и бросаясь исполнять их. А потом наденет соломенную шляпу с широкими полями, ходит около него или под руку с ним по полю, по садам — и у него
кровь бежит быстрее, ему пока не скучно.
И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что
кровь от этого прилила ей в голову. Перчатки были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что были меньше руки.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую
от ужаса
кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся
кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих друг у друга красные, вспотевшие
от робости руки и беспрестанно краснеющих.
— Ни с места! — завопил он, рассвирепев
от плевка, схватив ее за плечо и показывая револьвер, — разумеется для одной лишь острастки. — Она вскрикнула и опустилась на диван. Я ринулся в комнату; но в ту же минуту из двери в коридор выбежал и Версилов. (Он там стоял и выжидал.) Не успел я мигнуть, как он выхватил револьвер у Ламберта и из всей силы ударил его револьвером по голове. Ламберт зашатался и упал без чувств;
кровь хлынула из его головы на ковер.
— Нет, не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, — не можете же вы не ощущать в себе
крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что… не знаю… кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться, а
от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете, то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда ли?
Я, впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но
от этого письма я ту ночь не спала, оно писано как бы какою-то больною
кровью… и после такого письма что ж еще остается?
— А вот такие сумасшедшие в ярости и пишут, когда
от ревности да
от злобы ослепнут и оглохнут, а
кровь в яд-мышьяк обратится… А ты еще не знал про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
Дружба, как бы она ни была сильна, едва ли удержит кого-нибудь
от путешествия. Только любовникам позволительно плакать и рваться
от тоски, прощаясь, потому что там другие двигатели:
кровь и нервы; оттого и боль в разлуке. Дружба вьет гнездо не в нервах, не в
крови, а в голове, в сознании.
«Что они здесь делают, эти французы? — думал я, идучи в отель, — епископ говорит, что приехал лечиться
от приливов
крови в голове: в Нинпо, говорит, жарко; как будто в Маниле холоднее! А молодой все ездит по окрестным пуэбло по каким-то делам…»
«Неужели узнала?» с ужасом подумал Нехлюдов, чувствуя, как
кровь приливала ему к лицу; но Маслова, не выделяя его
от других, тотчас же отвернулась и опять с испуганным выражением уставилась на товарища прокурора.
Никому в голову не приходило, что те священники, которые воображают себе, что в виде хлеба и вина они едят тело и пьют
кровь Христа, действительно едят тело и пьют
кровь его, но не в кусочках и в вине, а тем, что не только соблазняют тех «малых сих», с которыми Христос отожествлял себя, но и лишают их величайшего блага и подвергают жесточайшим мучениям, скрывая
от людей то возвещение блага, которое он принес им.
— В добрый час… Жена-то догадалась хоть уйти
от него, а то пропал бы парень ни за грош… Тоже
кровь, Николай Иваныч… Да и то сказать: мудрено с этакой красотой на свете жить… Не по себе дерево согнул он, Сергей-то… Около этой красоты больше греха, чем около денег. Наш брат, старичье, на стены лезут, а молодые и подавно… Жаль парня. Что он теперь: ни холост, ни женат, ни вдовец…
Пока Половодов шел до спальни, Антонида Ивановна успела уничтожить все следы присутствия постороннего человека в комнате и сделала вид, что спит. Привалов очутился в самом скверном положении, какое только можно себе представить. Он попал на какое-то кресло и сидел на нем, затаив дыхание;
кровь прилила в голову, и колени дрожали
от волнения. Он слышал, как Половодов нетвердой походкой вошел в спальню, поставил свечу на ночной столик и, не желая тревожить спавшей жены, осторожно начал раздеваться.
— Мы живем паразитами, и
от нашего богатства пахнет
кровью тысяч бедняков…